Для того чтобы человек созрел для самопожертвования, он должен быть лишен своей индивидуальности и своих особенностей. Он должен перестать быть Джорджем, Иваном или Тадао, перестать быть человеческим атомом, существование которого ограничено его рождением и смертью. Наиболее прямой путь для этого — растворение личности в коллективном целом. Полностью ассимилированная личность ни себя ни других не считает за отдельных самостоятельных людей. Когда такого человека спрашивают: кто он такой? — тот автоматически отвечает, что он немец, русский, японец, христианин, мусульманин, член такого-то племени и семьи. У такого человека нет целей, ценностей и судьбы вне коллектива; и пока коллектив этот живет, живет и человек.
Для человека, совершенно лишенного чувства принадлежности к чему-либо, значение имеет только его личная жизнь. Это единственная реальность в вечном Ничто, и он цепляется за неё с бесстыдным отчаянием. Достоевский описал это состояние в «Преступлении и наказании» (часть 2, глава 6). Студент Раскольников в невменяемом состоянии бродит по улицам Петербурга. Несколько дней тому назад он топором убил двух старух. Он чувствует себя отделенным от всего человечества. Когда он проходит возле Сенного рынка через квартал, где живут проститутки, то думает: «Если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, (79:) вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать! Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, -только жить!».
Личные особенности должны быть стерты дотла. В каждом поступке, как бы он ни был незначителен, человек должен любым способом связывать себя с конгрегацией, с племенем, партией и т. п. Его радости и печали, его гордость и уверенность должны исходить из будущего и из возможностей целой группы, а не из его личных перспектив и способностей. Самое главное — он никогда не должен чувствовать себя одиноким. Даже выброшенный на пустынный остров, он должен чувствовать на себе взгляд своей группы. Быть выброшенным из группы для него — быть отрезанным от жизни.
Это, конечно, примитивная форма бытия, и наилучшие примеры его можно найти в среде примитивных племен. Массовые движения стараются приблизиться к такому примитивному совершенству, но мы этого не видим, хотя чувствуем, что антииндивидуалистические тенденции современных массовых движений ведут назад, к примитивизму.
Чем сильнее личность отождествляет себя с группой, тем выше её способность противостоять насилию. Люди, легче пережившие нацизм, были членами или единой партии (коммунисты), или церкви (священники и высшее духовенство), или тесной национальной группы. Индивидуалисты, какой бы они не были национальности, не выдерживали. Западноевропейский еврей оказался самым беззащитным: отвергнутый неевреями (даже в концлагерях) и не имея связей с еврейской общиной, он оказался перед своими палачами один-одинешенек, (80:) покинутый всем человечеством. Теперь понятно, что средневековое гетто было для евреев скорее крепостью, чем тюрьмой: без ощущения крепкого единства и особенностей, налагавшихся на них гетто, евреи не смогли бы выдержать насилия и унижений тех темных столетий. Когда средние века вернулись на короткое десятилетие в наше время, они настигли еврея без древних мер защиты и раздавили его.
Неизбежный вывод, очевидно, таков: когда человек стоит перед лицом пыток и гибели, он не может надеяться на свои собственные силы. Единственно возможный для него источник силы — не в том, чтобы быть самим собою, а в том, чтобы быть частью чего-то могучего, великого и неистребимого. Вера тут, прежде всего, — процесс отождествления — процесс, когда личное перестает быть самим собой и становится частью чего-то вечного. Вера в человечество, в потомство, в судьбу «моей» религии, народа, расы, партии или семьи — это не что иное, как светлое видение того вечного, к которому мы присоединяем свое «я», неизбежно обреченное на истребление.
Страшно подумать, что современные диктаторы пользуются этим источником отчаянной храбрости не только для укрепления духа своих последователей, но и для того, чтобы сломать дух своих противников. В своих «чистках» старых большевистских вождей Сталину удалось превратить гордых и храбрых людей в раболепных трусов, лишив их возможности отождествлять себя с партией, которой они служили всю свою жизнь, и с народными массами России. От человечества за пределами России они — старые большевики — отрезали себя давным-давно. Они питали бесконечное презрение к прошлому и истории, которую продолжало творить капиталистическое человечество. От Бога они отреклись. У них не было ни прошлого, ни будущего, ни памяти, (81:) ни славы вне границ Святой Руси и коммунистической партии, которые целиком и безвозвратно были в руках Сталина. Они чувствовали себя, по словам Бухарина, «изолированными от всего, что составляет суть жизни». Поэтому-то они и «сознавались». Но, унижая себя перед коллективом верующих, они как бы вырывались из своей изоляции. Они возобновили общение с вечным целым тем, что оговорили себя, обвинили себя в чудовищных и невероятных преступлениях, — этим они как бы публично сбрасывали с себя свои личные «я».
Те же самые русские, раболепствующие перед сталинской тайной полицией, проявили — в одиночку или группой — невероятное мужество перед лицом вторгшихся нацистов. Причина этого, на первый взгляд, противоречивого поведения не в том, что «органы» Сталина были более жестокими, чем армия Гитлера, а в том, что перед лицом сталинских палачей русский человек чувствовал себя только маленьким индивидуумом, тогда как перед лицом немцев он чувствовал себя членом могучей расы, со славным прошлым и еще более славным будущим.
То же самое и в случае с евреями: по их поведению в Европе невозможно было представить их поведение в Палестине. Политика британских колониальных чиновников в Палестине была логична, но не проницательна. Они рассуждали так: если Гитлер сумел истребить шесть миллионов евреев, не встретив при этом серьезного сопротивления, то будет не так уж трудно справиться с шестьюстами тысячами евреев в Палестине. Но они убедились, что евреи в Палестине, когда бы они туда ни попали, оказались страшными врагами: храбрыми, стойкими и находчивыми. Еврей в Европе стоял перед врагом одинокой, изолированной личностью, живой пылинкой в вечном «Ничто». В Палестине — он чувствовал себя не человеческим атомом, а членом вечной расы, с (82:) историческим прошлым и захватывающим дыхание будущим.
Кремлевские теоретики, вероятно, знают, что, для того, чтобы держать русские массы в состоянии подчинения, нельзя этим массам давать возможность отождествлять себя с каким-либо коллективом вне России. Цель «железного занавеса», вероятно, — больше для того, чтобы лишить народные массы СССР возможности тянуться к внешнему миру даже мысленно, чем для предотвращения проникновения в СССР шпионов и диверсантов. Это и физический, и психологический занавес. Полная невозможность эмиграции (не выпускают даже русских женщин, вышедших замуж за иностранцев) делает представление о людях внешнего мира весьма туманным. С таким же успехом можно мечтать и думать о бегстве на другую планету. Психологический барьер тоже очень важен: бесстыдная пропаганда Кремля старается внушить русским, что за пределами Святой Руси нет ничего достойного и вечного, ничего заслуживающего уважения и преклонения, ничего, с чем стоило бы людям отождествлять себя.
Умирать и убивать легче, когда это часть ритуала, церемонии, драматического представления или игры. Чтобы встретить смерть бесстрашно, требуется некое притворство. Для наших реальных обнаженных «я» нет ничего ни на земле, ни на небе такого, ради чего стоило бы умирать. Только тогда, когда мы видим себя как бы со стороны, актерами в поставленном (а потому нереальном) спектакле, тогда смерть утрачивает свой ужас, свое (83:) значение конца и становится актом притворства и театральным жестом. Одно из главных качеств настоящего вождя — умение скрывать от своих последователей жестокую реальность смерти или убийства с помощью иллюзии участия в грандиозном спектакле: в торжественном, веселом или драматическом представлении.
Гитлер одел 80 миллионов немцев в костюмы и заставил играть в грандиозной, героической и кровавой опере. В России, где даже для строительства общественных уборных требуется от людей доля самопожертвования, вот уже 30 лет жизнь идет, как непрерывная душераздирающая драма, и ей не видно конца. Жители Лондона во время второй мировой войны вели себя героически под градом бомб, потому что Черчилль наделил их ролями героев. Они исполняли свои героические роли перед гигантской аудиторией — из предков, современников и потомков, — на сцене, освещенной пожарами горящего мирового города, под музыку лающих зениток и воющих бомб. Очень сомнительно, чтобы в нашем современном мире с его индивидуальным дифференцированием можно было бы добиться всеобщего самопожертвования без тетрального представления и фейерверка. Поэтому трудно себе представить, как правительство Рабочей партии в Англии сможет провести в жизнь свою программу социализации, требующей от каждого британца известного самопожертвования, в серой и совсем не драматической атмосфере социалистической Великобритании. Отсутствие качеств актерства у большинства вождей английских социалистов подтверждает их честную прямоту и целостность, но оно мещает им проводить национализацию, которая, несомненно, является главной целью их жизни1.
Необходимость театра в мрачной обстановке смерти и убийства особенно наглядна в армии. Мундиры, флаги, (84:) эмблемы, парады, музыка, тщательно разработанный порядок чинов и ритуал — все это существует для того, чтобы отгородить солдата от плоти и крови его собственного «я», чтобы скрыть от него неумолимую реальность жизни и смерти. Ведь мы даже говорим: «театр военных действий» или «батальная сцена». В боевых приказах военачальники неизменно напоминают солдатам, что взоры всего мира устремлены на них, что их предки следят за ними, а потомство услышит о них. Великий полководец может создать аудиторию даже из песков пустыни и волн океана.
Слава — это, в первую очередь, театральное понятие. Стремления к славе не может существовать без яркого представления о некой аудитории — без мысли о том, что о наших славных подвигах узнают современники или же «те, кто придет». Мы готовы жертвовать нашим живущим, но преходящим «я» ради мнимого вечного «я», которое мы сами героическими подвигами создаем в представлении и воображении других.
В практике массовых движений «театр для себя» играет, пожалуй, более постоянную роль, чем какой-либо другой фактор. Даже когда исчезают вера и возможности убеждения или принуждения, театр сохраняется. И нет сомнения, что постановки массовых движений — демонстрации, парады, церемонии, ритуал — в каждом сердце находят отклик. Зрелище массового спектакля захватывает даже наиболее уравновешенных людей. Не только участников его, но и зрителей. Очень возможно, что неудовлетворенные люди сильнее реагируют на мощь и блеск массового спектакля, чем люди, духовно удовлетворенные. Желание убежать от своего неполноценного «я» или хотя бы замаскировать его развивает у неудовлетворенных людей актерство и одновременно — готовность отдаться полностью импонирующему им массовому зрелищу. (85:)
При возникновении массового движения кажется, что оно борется за настоящее против прошлого. Оно рассматривает существующие порядки и привилегии как вмешательство дряхлого отвратительного прошлого в чистое настоящее. Но чтобы освободиться от мертвой хватки прошлого, требуется предельное единство и безграничное самопожертвование. Это значит, что народ, призванный свергнуть прошлое для освобождения настоящего, должен с энтузиазмом навсегда и во всем отказаться от настоящего. Абсурдность такого положения очевидна. Поэтому с дальнейшим развитием неизбежен перенос ударения: первоначальная цель — настоящее снимается со сцены, а его место занимает потомство — будущее. Больше того, настоящее отталкивают назад, как нечисть, и валят в одну кучу с ненавистным прошлым. Таким образом проводится граница борьбы между тем, что было и что есть, с одной стороны, и тем, что будет, — с другой.
Потерять жизнь — значит потерять только настоящее, а когда теряется исковерканное, ничего не стоящее настоящее, то ясно, что теряется немногое.
Массовое движение не только изображает настоящее чем-то ничтожным и жалким, но и умышленно делает его таким. Оно выкраивает образчик индивидуального существования — сурового, тяжелого, полного запретов и скучного; осуждает удовольствия и комфорт и превозносит суровую жизнь. Массовое движение рассматривает самое обыкновенное настоящее как нечто тривиальное и даже недостойное, а поиски личного счастья изображает чем-то безнравственным. Наслаждаться — по установке массового движения — значит иметь дело с врагом, т. е. с настоящим. Главная цель проповедуемого (86:) большинством движений аскетического идеала — распространение презрения к настоящему. Кампания против семьи и обыкновенных человеческих желаний — это очередные попытки оторвать пальцы человека от настоящего, за которое он цепко держится. И когда такая жизнь, безрадостная в личном отношении, проходит на ярком и драматическом фоне грандиозного коллективного зрелища, — это еще больше подчеркивает никчемность и ничтожность личной жизни.
Невыполнимость многих целей, которые ставит себе массовое движение, тоже является частью похода против настоящего. Ведь все, что практически возможно и выполнимо, есть часть настоящего. И предлагать что-нибудь практически выполнимое — значит обещать что-то в настоящем, т. е. примирять нас с ним. Вера в чудеса, например, заключает в себе отказ от настоящего и вызов ему. Когда Тертулиан сказал о Христе: «И Он был похоронен и потом воскрес; это — правда, ибо такое невозможно», — тем самым он показал кукиш настоящему. Наконец и мистицизм массового движения — тоже средство принижения настоящего. Мистицизм этот рассматривает настоящее как смутное и искаженное отражение огромной неизвестной жизни, которая находится позади нас; настоящее же — тень и иллюзия.
Пренебрежительного отношения к настоящему не может быть без твердой надежды на лучшее будущее. Как бы ни жаловались на низость нашего времени, мы неизбежно вынуждены мириться с нашим существованием, каким бы трудным и убогим оно ни было, если наше будущее не обещает быть лучше настоящего.
Все массовые движения стараются унизить настоящее, изображая его ничтожным шагом к славному будущему, простым половичком на пороге золотого века. Для (87:) религиозного движения настоящее — что-то вроде места ссылки, юдоль печали, ведущая в царство небесное; для социальной революции — это убогая почтовая станция на пути к Утопии; для национального движения — это недостойный эпизод, предшествующий конечному триумфу.
Конечно, верно, что позитивная надежда, вызываемая яркой картиной великолепного будущего, более могучий источник смелости и самозабвения, чем негативная критика настоящего. Массовое движение даже тогда, когда оно не ведет борьбы не на жизнь, а на смерть с существующими порядками и положениями, настраивает сердца и умы своих последователей на будущее. Самопожертвование, требующееся для объединенных действий и взаимной помощи, невозможно без надежды. Если у нас ничего нет, кроме настоящего, мы захватываем все, что можем, и стараемся это удержать. Мы плаваем по океану, имя которому Ничто, цепляемся за любую крохотную щепку так, как будто это древо жизни. С другой стороны, когда у нас все еще впереди, нам легче делиться тем, что имеем, и отказываться от общедоступных преимуществ. Поведение членов группы Доннера* во времена, когда у них была надежда, и позднее, когда они её утратили, хорошо иллюстрирует зависимость духа коллективности и солидарности от надежды. Те, у кого нет надежды, разделены и гонимы к крайнему эгоизму. Общее страдание само по себе, когда оно не сопровождается надеждой, не объединяет и не вызывает взаимного сочувствия. Евреи в египетском рабстве были «сбродом задир и сплетников», и чтобы их объединить, Моисей должен был дать
*В 1846 г. группа эмигрантов, включая семью Доннера из штата Иллинойс, решила переселиться в Калифорнию, но застряла в снегах Сьерра Невады. Из 87 человек выжило только 47. — Прим. переводчика. (88:)
им надежду на обетованную землю. Тридцать тысяч отчаявшихся людей в концлагере Бухенвальда не смогли создать никакой формы объединенного действия и не проявили никакой готовности к самопожертвованию. Там, в Бухенвальдском концлагере, было больше жадности и безжалостного эгоизма, чем в отравленном жадностью свободном обществе. «Вместо выяснения способов, какими можно было бы помогать друг другу, они употребляли всю свою изобретательность на то, чтобы властвовать и угнетать друг друга»2.
Для умаления настоящего может использоваться и прославление прошлого. Но только это прославление должно быть связано с большими надеждами на будущее, в противном случае прославление прошлого может привести к осторожному отношению к настоящему, а не к тому крайнему отрицанию настоящего, которого хочет массовое движение. Таким образом, сначала массовое движение поворачивается к прошлому спиной, но в конце концов оно рисует яркую картину далекого великого прошлого, картину чаще неверную, хотя и правдоподобную. Религиозные движения возвращаются в прошлое до дня сотворения мира; социальные революции говорят о золотом веке, когда люди были свободны, равны и независимы; националистические движения воскрешают или просто придумывают воспоминания о прошлом величии. Такое ударение на прошлом происходит не от одного желания показать законность движения и незаконность предшествующего ему порядка, но также из стремления показать настоящее как простой переход от прошлого к будущему3.
Знакомство с историей дает нам чувство исторической преемственности. Имея яркое представление о прошлом и будущем, истинноверующий видит себя частью (89:) чего-то такого, что бесконечно простирается назад и вперед — чего-то вечного. За настоящее он может не держаться (как и за собственную жизнь) не только потому, что оно ничего не стоящая вещь, за которую и держаться-то нечего, но еще и потому, что оно не начало и не конец всего. К тому же яркое представление прошлого и будущего лишает настоящее его реальности: настоящее превращается как бы в звено процессии или парада. Последователи массового движения видят себя марширующими с барабанным боем, с развернутыми знаменами. Они — участники волнующей драмы, разыгрываемой перед гигантской аудиторией: перед прошлыми и будущими поколениями. Это позволяет им ощущать, что они больше себе не принадлежат, что они актеры, играющие роль, а дела их — не действительность, а «представление». Их собственная смерть становится для них жестом, актом притворства.
Пренебрежительное отношение к настоящему способствует пророчеству. Из хорошо приспособленных к жизни людей выходят плохие пророки. С другой стороны, те, кто воюет с настоящим, лучше замечают ростки будущего и лучше видят семена перемены и возможности небольших начинаний.
Приятная жизнь не позволяет нам заметить возможность резких перемен. Мы крепко держимся за то, что называем нашим здравым смыслом, нашим практическим взглядом на вещи. Фактически это только названия нашей всепоглощенности настоящим. Ощущение собственного приятного, безоблачного существования так сильно, что другие реальные вещи, непосредственно нам угрожающие, кажутся смутными и невозможными. Когда же случается, что привычный уклад жизни ломается, именно они, так называемые практичные люди, захваченные (90:) врасплох, выглядят нереалистами-мечтателями, цепляющимися за уже несуществующее.
С другой стороны, те, кто отвергает настоящее и направляет свои взоры и помыслы на будущее, обладают способностью замечать в окружающем зародыши будущей опасности или будущей выгоды. Вот почему из неудовлетворенной личности и из истинноверующего получаются лучшие пророки, чем из тех, кто имеет основания желать сохранения статус-кво. «Не всегда тонкие души, а чаще фанатики находят правильные решения для будущего»4.
Интересно сравнить отношение консерваторов, либералов, скептиков, радикалов и реакционеров к настоящему, будущему и прошлому.
Консерватор сомневается, что настоящее можно улучшить, и старается придать будущему образ настоящего. Чтобы убедиться в своей правоте относительно настоящего, он обращается к прошлому: «Я хотел бы иметь чувство преемственности и уверенности в том, что наши сегодняшние грубые ошибки просто свойственны человеческой натуре, что наши модные новшества, по сути, — те же древние ереси и что любые ценности, которые сегодня находятся под угрозой, не менее угрожающе шатались и в прошлом»5. Но до чего же консерватор похож на скептика! «Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это — новое; но оно уже было в веках, бывших прежде нас»6. Для скептика существующее настоящее есть сумма всего, что было и что будет. «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем»7.
Либерал смотрит на настоящее как на законного потомка прошлого, постоянно растущего и развивающегося в направлении лучшего будущего: повредить (91:) настоящему — значит искалечить будущее. Эти трое берегут настоящее, и, естественно, им не может очень нравиться идея самопожертвования. Их позиция в отношении самопожертвования лучше всего выражена скептиками: «Живому псу лучше, чем мертвому льву. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают... и не имеют никакого представления о том, что делается под солнцем»8.
Радикал и реакционер ненавидят настоящее. Оба считают его ненормальностью и уродом. Оба готовы обращаться с ним безжалостно и без церемоний, и оба восприимчивы к идее самопожертвования. В чем же они расходятся? В первую очередь, во взглядах на то, насколько можно изменить человеческую натуру. Радикал страстно верит в безграничную способность человеческой натуры совершенствоваться. Он верит, что, изменив окружающую человека среду и усовершенствовав технику формирования человеческой души, можно создать совершенно новое, небывалое общество. А реакционер не верит, что в человеке заложены неизвестные возможности к хорошему. И если надо создать прочное здоровое общество, то создавать его надо по испытанным образцам прошлого. Реакционер видит будущее как великолепную реставрацию, а не как невиданное новшество.
В действительности ясной границы между радикалом и реакционером нет. Реакционер, например, восстанавливая свое идеальное прошлое, проявляет радикализм. Его представление о прошлом основано не только на том, что в действительности было, сколько на том, что он хочет видеть в будущем. Он больше новаторствует, чем реставрирует. То же самое происходит и с радикалом, когда он собирается строить свой новый мир. Но так как он отвергает и разрушает настоящее, то вынужден связывать этот новый мир с какой-то точкой в прошлом. Если, (92:) строя новое, ему приходится применять насилие, то его взгляд на человеческую натуру мрачнеет и приближается ко взгляду реакционера.
Смесь реакционера и радикала особенно видна в тех, кто занимается национальным возрождением. Последователи Ганди в Индии и сионисты в Палестине хотели бы возродить великое прошлое и одновременно создать невиданную Утопию. Пророки тоже были смесью реакционера и радикала. Они проповедовали возврат к древней вере и грезили о новом мире и новой жизни.
Совпадение пренебрежительного отношения к настоящему со стороны массовых движений с отношением к нему неудовлетворенных — очевидно. Удивляет только огромная радость, которую испытывают неудовлетворенные, когда поносят настоящее и все его дела. Только жалуясь, такого наслаждения получить нельзя. Здесь должно быть нечто большее, чем простая жалоба. Так оно и есть на самом деле. Когда неудовлетворенные распространяются по поводу неискоренимой низости и подлости своего времени, они этим как бы смягчают свои чувства неудачи и изолированности. Они как будто говорят: «Не только наши жизни, но жизни всех современников — даже самых удачливых и, казалось бы, счастливых — разбазарены впустую и ничего, собственно, не стоят». Таким образом, оговаривая настоящее, они получают смутное чувство равенства.
Поэтому и средства, которые массовое движение употребляет для оговора настоящего (раздел 48), нравятся неудовлетворенным. Самообладание, требующееся для подавления нормальных желаний, дает им иллюзию силы. Они чувствуют себя так, словно в своих желаниях овладели миром. Им нравится в массовых движениях то, что они выступают и за непрактичное и за невозможное. (93:)
Неудачники в повседневных делах обычно тянутся за невозможным — это способ маскировать свою неполноценность, ибо когда мы терпим неудачу при попытке достичь возможного, то вина только наша, но когда терпим неудачу с невозможным, мы её можем отнести на счет сложности и трудности задачи. При попытке достичь невозможного меньше шансов дискредитировать себя, чем при попытке достичь возможного. Отсюда следует один из выводов: неудача в повседневных делах часто порождает непомерную смелость.
Получается, что неудовлетворенный извлекает столько же удовлетворения — если не больше — от средств массового движения, сколько и от конечных целей движения. Наслаждение, которое получают неудовлетворенные от хаоса и падения счастливых и преуспевающих, исходит не из исступленного сознания, что этим очищается почва для небесного града. В их драматическом крике «все или ничего!» — в слове «ничего», возможно, больше страстного желания, чем в первом.
Один из выводов, вытекающих при рассмотрении факторов, способствующих самопожертвованию: мы менее готовы умирать за то, чем обладаем и чем являемся, нежели за то, кем хотим быть и что хотим иметь. В этом есть горькая, ставящая в тупик правда: люди, когда они имеют «нечто стоящее, чтобы за это сражаться», желания сражаться за это не испытывают. Живущие полнокровной и полноценной жизнью люди обычно не хотят умирать ни за собственные интересы, ни за родину, ни за какое-либо «священное дело»9. Не обладание ценностями, а страстное желание — вот мать полной нераздумывающей самоотдачи. «Вещи, которых (94:) нет», на самом деле сильнее «вещей, которые есть»10. Во все времена люди отчаянно сражались за прекрасные города, еще не выстроенные, за сады, еще не посаженные. Сатана знал, что говорил, когда утверждал: «За жизнь свою человек отдает все, что у него есть»11. Да, — все, что он имеет. Но скорее умрет, чем отдаст то, чего еще не имеет.
В самом деле, странно: люди, которые придерживаются настоящего и изо всех сил цепляются за него, меньше всех способны защищать его. С другой стороны, те, кто с презрением отвергает настоящее и отряхивает его с себя, должны иметь все его дары и сокровища, которые не-прошенно сыплются на них, как из рога изобилия.
Мечты, видения и непомерные надежды — все это могучее оружие и настоящие инструменты. Подлинный вождь-реалист отлично понимает ценность этих инструментов для дела. Понимает потому, что презирает настоящее. А настоящее презирает потому, что не способен к практическим делам. Преуспевающий деловой человек часто оказывается не способным к роли общественного руководителя, потому что ум его настроен на «вещи, которые есть», а сердце направлено на то, чего можно достичь в настоящее «наше» время. Неудачливость в практических делах, по-видимому, является условием успеха в общественных делах. Может быть, хорошо, что некоторые непокорные натуры, потерпев поражение в деловом мире, не чувствуют себя раздавленными, а наоборот, загораются — на первый взгляд, нелепой — уверенностью, что они особенно компетентны в управлении городом, а то и страной.
Не так абсурдно, как кажется, что люди готовы умереть за пуговицу, за флаг, за слово, за мнение, за миф и т. д. Напротив, самое неразумное — это отдать жизнь за (95:) нечто такое, что стоит иметь. Несомненно, жизнь человека — наибольшая реальность из всех реальностей; без неё не может быть и речи о каких-то вещах, которыми стоит обладать. Самопожертвование не может быть проявлением конкретной личной заинтересованности. Даже в случае, когда мы рискуем своей жизнью, защищая ее, наша готовность бороться зависит не столько от личной заинтересованности, сколько от чего-то неуловимого, вроде традиции, привычки, чести (честь — ведь это только слово) и главным образом — надежды. Когда нет надежды, люди убегают или позволяют убить себя без боя. Они будут цепляться за жизнь, но так, как будто их оглушили. Чем иным можно объяснить факт, когда миллионы европейцев позволили себя посадить в лагеря смерти, в газовые камеры, зная при этом, что их ведут на смерть? Одной из могучих сил, которыми обладал Гитлер, при этом не самой малой, было его умение лишить своих противников надежды (по крайней мере, на европейском континенте). Его фанатическая вера в то, что он строит новый порядок, который будет длиться тысячелетие, передавалась как его последователям, так и противникам. Первым она внушала чувство, что в борьбе за Третий рейх они в союзе с вечностью, вторым, — что бороться против Гитлера все равно, что бросать вызов неизбежной судьбе.
Интересно, что евреи, покорно шедшие на убой в гитлеровской Европе, отчаянно боролись в Палестине. И хотя говорят, что в Палестине они сражались потому, что у них не было иного выхода — иначе арабы перерезали бы им всем горла, — тем не менее верно, что их отвага и готовность к самопожертвованию были не от отчаяния, а от горячей заботы возродить свою древнюю страну и древний народ. И они, действительно, умирали за города, еще не построенные, за сады, еще не посаженные. (96:)
Готовность к самопожертвованию в человеке тем выше, чем более далек он от действительности. Делающий выводы на основе своего личного опыта и своих наблюдений обычно не восприимчив к идее мученичества. Самопожертвование — шаг неблагоразумный. И оно не может быть итогом размышлений и обдумывания. Все массовые движения поэтому стараются отгородить своих приверженцев от действительности непроницаемой для фактов завесой. Делают они это обычно утверждением, что окончательная и абсолютная истина выражена в их доктрине, что вне её нет ни правды, ни истины. Факты, на которых основывает свои заключения истинноверу-ющий, берутся не из его личного опыта и наблюдений, а из священного писания движения. «Так крепко должны мы держаться за каждое слово, открытое нам в Евангелии, что если бы я увидел всех ангелов небесных, слетевших ко мне, чтобы сказать что-то другое, я не только не испытал бы искушения усомниться хотя бы в едином слове, — я закрыл бы свои глаза и заткнул уши, ибо ангелы не заслуживали бы, чтобы их видеть и слушать»12. Полагаться на свидетельства чувств и разума — ересь и измена. Невольно подумаешь, как много нужно неверия, чтобы поверить. То, что мы понимаем под слепой верой, поддерживается бесчисленными невериями. Фанатичные японцы в Бразилии годами отказывались верить, что Япония потерпела поражение. Фанатичный коммунист отказывается верить любому неблагоприятному России сообщению, он даже отказывается верить собственным глазам, когда воочию видит жестокую нищету в советской обетованной земле.
Способность истинноверующего «закрывать глаза и затыкать уши» на факты, которые, по его мнению, не (97:) заслуживают того, чтобы их видели или слышали, является источником непревзойденной силы духа истинноверующего. Он не боится опасности, он не падает духом перед препятствиями, его не сбить с толку противоречиями — и все потому, что он отрицает их существование. Сила веры, как сказал Бергсон, не в том, чтобы ею двигать горы, а в том, чтобы не видеть, когда горы двигаются на самом деле!13 Уверенность истинноверующего в безошибочности собственной доктрины делает его недоступным для всего, что есть неясного, непредвиденного и неприятного в действительности окружающего мира.
Таким образом, действенность доктрины следует оценивать не её глубиной и возвышенностью, не обоснованностью истин, в ней заключенных, а тем, насколько хорошо она отгораживает личность от себя самой и от мира такого, каков он есть. Слова Паскаля по поводу любой действенной религии справедливы и в отношении любой действенной доктрины: она должна «идти наперекор природе, здравому смыслу и наперекор человеческому удовольствию»14.
Действенность доктрины заключается не в её смысле, а в её несомненности. Никакая доктрина — как бы глубока и высока ни была — не будет действенна, если она не представлена как воплощение одной единственной истины. Она должна быть тем единым словом, от которого произошло и говорит все сущее15. Явные нелепости, тривиальный вздор, высокие истины — все одинаково хорошо подготавливает людей к самопожертвованию, лишь бы люди все это принимали за единственную вечную истину.
Самоочевидно: для доктрины, чтобы быть действенной, главное не то, чтобы её понимали, а чтобы в неё верили. Мы можем быть абсолютно уверены только в тех (98:) вещах, которые не понимаем. Понятая доктрина теряет свою силу. Как только что-нибудь постигаем, нам начинает казаться, что это мы сами родили. А это значит, что люди, которых просят отказаться от самих себя и принести себя в жертву, не видят вечной истины в том, что родилось в них самих. Как только они поняли что-то, оно теряет для них и убедительность, и несомненность. Истинноверующих всегда убеждают искать истину сердцем, а не разумом. «Бог познается сердцем, а не разумом»16. Рудольф Гесс, принимая в 1934 году присягу от членов нацистской партии, призывал своих слушателей: «Не ищите Адольфа Гитлера умом; вы все найдете его силой ваших сердец»17. Когда же движение начинает улучшать свою доктрину, делать её более понятной, это верный признак того, что период его бурного развития кончился. Ныне оно больше всего заинтересовано в своей стабилизации. Ниже (раздел 106) будет показано, что для прочности режима ему требуется преданность интеллигенции, для чего доктрину делают понятной, — делают не для того, конечно, чтобы вызвать самопожертвование в массах, а чтобы привлечь к себе интеллигенцию. Когда доктрина перестает быть непонятной, она должна быть хотя бы неясной: если же она становится и понятной, и ясной, она должна быть хотя бы недоступной для проверки. Ведь для того, чтобы проверить действенность доктрины, надо попасть или в рай, или в далекое-далекое будущее. Когда становится сравнительно доступной для понимания какая-нибудь часть доктрины, среди истинно-верующих начинает действовать тенденция запутывать эту часть. В их обращении самые простые слова искажаются так, что начинают казаться символами каких-то секретных кодов: от самого образованного истин-новерующего начинает отдавать безграмотностью. Он пользуется словами так, как будто их подлинный смысл (99:) ему неизвестен. Отсюда его придирчивость к словам, склонность к мелочному педантизму, к схоластической извилистости.
Тому, кто думает, что он обладает абсолютной истиной, кажется, что ему доступна вечность. В мире не существует ни случайностей, ни неизвестного. На все вопросы ответы найдены, все решения приняты, все возможные случаи предвидены. Истинноверующий не удивляется и не колеблется. «Кто знает Иисуса, тот знает смысл всех вещей»18. Правильная доктрина — ключ ко всем мировым проблемам. С её помощью можно по частям разобрать мир, а потом сложить. Официальная история коммунистической партии гласит: «Сила марксистско-ленинской теории заключается в том, что она дает партии возможность правильно ориентироваться в любой обстановке, понимать внутреннюю причинность текущих событий, предвидеть их ход и указывать не только как и в каком направлении они развиваются в настоящее время, но и как и в каком направлении они будут развиваться в будущем»19.
Истинноверующий берет на себя смелость браться за неведомое и невозможное не только потому, что его доктрина дает ему чувство всемогущества, но и потому, что доктрина эта дает ему полную уверенность в будущем.
Активное массовое движение отвергает настоящее и интересуется только будущим. Именно из такого отношения к настоящему вытекает сила движения: оно может не считаться с настоящим — со здоровьем своих последователей, с их средствами и самой их жизнью. Движение должно только действовать так, словно ему книга будущего известна до последнего слова. Свою доктрину оно провозглашает как ключ к этой книге будущего. (100:)
Поддаются ли неудовлетворенные более легкой обработке, чем довольные? Разве они более легковерны? Паскаль думал, что «человек понимает Священное Писание лучше, когда он ненавидит себя»20. По-видимому, имеется связь между неудовлетворенностью самим собой и легковерием. Желание бежать от самого себя равносильно желанию избежать рационального и явного. Отказ принимать самих себя такими, какими мы есть на деле, развивает в нас отвращение к фактам и к холодной логике. Для неудовлетворенных нет надежды в существующем и возможном. Спасение может прийти только от чудесного, которое просачивается через трещины в железной стене неумолимой действительности. Они сами как бы напрашиваются быть обманутыми. То, что сказал Штреземан о немцах, верно по отношению ко всем обманутым: «Они молятся не только о своем ежедневном хлебе насущном, но и о каждодневной иллюзии»21. Правило, по-видимому, таково: кто легко обманывает самого себя, легко поддается обману и со стороны. Таких легче убедить и увлечь.
Удивительно в доверчивости то, что она часто соединена со склонностью к актерству. Вера в соединении с ложью характерна не только для детей. Нежелание или неумение видеть вещи такими, какими есть, способствует легковерию и шарлатанству.
В разделе 1 было предположено, что массовые движения часто необходимы для решительных и крутых перемен. Кажется странным, что даже необходимые и осуществимые перемены, как, например, обновление косных обществ, для своего осуществления требуют (101:) атмосферы бурного увлечения со всеми ошибками, нелепостями активного массового движения. И все потому, что главная забота активного массового движения — вселять в своих последователей умение объединение действовать и жертвовать собою, что ему и удается путем лишения каждой человеческой единицы персональных особенностей и независимости и превращения в безличную частицу без собственной воли и собственного мнения. В результате создаются не только единые и бесстрашные последователи, но и однородная масса, из которой можно лепить что угодно. Можно утверждать поэтому, что для осуществления решительных и энергичных перемен необходима человеческая податливость и что она — побочный продукт процесса объединения и воспитания чувства самопожертвования.
Самое важное — это то, что отчуждение от самого себя, являющееся предварительным условием как податливости, так и обращения в веру, почти всегда проходит в обстановке распаленных страстей. Разжигание страстей помогает нарушить внутренее равновесие человека, а после потери им внутреннего равновесия страсти разгораются еще больше. Как бы спокойно ни проходило самоотчуждение, страсти распаляются все равно. Только внутренне уравновешенная личность может, несмотря ни на что, спокойно судить о мире. Человек после нарушения своего внутреннего равновесия начинает или отрекаться от самого себя, или не доверять себе, или отвергать себя — он как бы превращается в химический элемент с высокой способностью к реакциям соединения. Подобно такому элементу человек жаждет соединения со всем, что ему встречается. Он не может спокойно и независимо оставаться в стороне, но должен всем сердцем принадлежать той или другой стороне.
Разжигая и раздувая разнузданные страсти в сердцах своих последователей, массовые движения мешают (102:) установлению в них внутреннего равновесия. Затем принимаются меры к закреплению внутреннего разлада. Независимое самостоятельное существование изображается не только убогим, бесполезным и ничтожным, но и развратным и порочным. Человек сам по себе — бесполезное, убогое и грешное создание. Его единственное спасение — в отказе от самого себя и переходе в новую жизнь в лоне священного коллективного целого, будь то церковь, страна или партия. Это самопоношение держит страсти в состоянии белого каления.
Фанатик всегда чувствует себя неполноценным человеком и живет в состоянии неуверенности. Из своих собственных ресурсов, т. е. из своего «я», от которого он сам же отказался, получить уверенность в себе он не может — её он может найти, только цепляясь изо всех сил за любую внешнюю поддержку, за которую можно ухватиться. Это цепляние фанатика и есть суть его слепой верности и религиозности, и в нем он видит источник любой добродетели и силы. Единственное, за что он может держаться, — это его собственная самоотдача; но на себя он смотрит как на опору «священного дела», за которое и цепляется. Поэтому он готов пожертвовать жизнью, чтобы доказать себе и другим, что именно такова его роль. Он жертвует жизнью, чтобы доказать свою ценность.
Ясно без слов, что фанатик убежден в том, что дело, за которое он держится, монолитно и вечно — скала времен. Однако это чувство уверенности вытекает из его страстной привязанности к «священному делу», а не из преимуществ самого дела. Фанатик далеко не так принципиален, как принято считать. Он посвящает себя делу не в силу веры в его справедливость, а из собственной крайней нужды за что-нибудь держаться: часто бывает, (103:) конечно, что именно эта нужда и превращает в его глазах какое-нибудь дело, за которое он ухватился, в «священное».
Фанатика невозможно оторвать от его дела призывами к разуму или морали. Он боится компромисса, и поэтому его невозможно поколебать в уверенности, что его «священное дело» право на все сто процентов. Но фанатику совсем не трудно внезапно переметнуться от одного «священного дела» к другому. Его страстная привязанность более значительна, чем содержание самого дела, к которому он привязан.
Представление, что фанатики разных оттенков должны находиться на разных полюсах, не соответствует действительности: все они принадлежат к одному лагерю. Только фанатик и умеренный находятся на противоположных полюсах и встретиться не могут. Фанатики разных оттенков смотрят друг на друга с подозрением и готовы каждую минуту вцепиться друг другу в горло. Но они соседи и почти родственники. Они ненавидят друг друга ненавистью братьев. Они так далеки друг от друга и так близки, как Савл и Павел. И для фанатика-коммуниста легче стать фашистом, шовинистом или католиком, чем трезвым либералом22.
Противоположность религиозного фанатика — совсем не фанатик-атеист, а благодушный циник, которому совершенно все равно — есть ли Бог или нет. Атеист — человек религиозный. Атеизм для него — новая религия, в которую он поверил23. Атеист — человек благочестивый и набожный. Согласно Ренану: «День спустя после того, как мир перестанет верить в Бога, атеисты будут несчастнейшими из людей»24. Точно так же противоположность шовинисту — не изменник, а разумный гражданин, любящий настоящее, без склонности к почестям (104:) и героическому жесту. А изменник — будь он радикал или реакционер — обычно фанатик, который переходит на сторону врага с тем, чтобы ускорить падение ненавистного ему мира. Большинство изменников во время второй мировой войны были из числа крайне правых, т. е. из числа крайних национал-изоляционистов. «Крайний, отчаянный национализм и государственную измену разделяет очень узкая граница»25.
Сходство между реакционерами и радикалами было рассмотрено в разделе 52. Все мы, пережив гитлеровские времена, знаем, что реакционер и радикал имеют между собой больше общего, чем тот и другой — с либералом или консерватором.
Очень сомнительно, чтобы фанатик, покинувший свое «священное дело» или неожиданно оказавшийся в положении покинутого, — смог бы приспособиться к независимому самостоятельному существованию. На больших дорогах мира он появляется как бездомный и просится в любое проносящееся мимо «священное дело». Индивидуальное существование, даже целеустремленное, кажется ему пустым, бессмысленным и грешным. Жить без страстной преданности — значит для него быть сорванным с якоря и брошенным. В терпимости он видит признак слабости, легкомыслия и невежества. Он жаждет глубочайшей уверенности, которая может прийти только вместе с полной самоотдачей, с жаждой прильнуть всем сердцем к символу веры и священному делу. Суть здесь не в содержании этого «дела», а в полной самоотдаче и в общении с другими верующими. Он готов присоединиться даже к крестовому походу против своего прежнего «священного дела» при условии, если это будет действительно настоящий крестовый поход, — бескомпромиссный, беспощадный — поход во имя одной единственной истины. (105:)
Именно поэтому миллионы бывших фанатиков в побежденных странах — Германии и Японии — более восприимчивы к пропаганде коммунизма и воинствующего католицизма, чем к усвоению демократического образа мысли. Огромный успех коммунистической пропаганды в этих странах нельзя считать доказательством её высокого уровня, он объясняется особенностями психологии послевоенных немцев и японцев. Дело в том, что выступающие в этих странах за демократию не предлагают им ни «священного дела», за которое можно ухватиться, ни коллективного целого, в котором можно раствориться. Коммунистическая Россия может легко обратить японских военнопленных в фанатичных коммунистов, в то время как никакая американская пропаганда, как бы она ни была тонка и совершенна, обратить их в свободолюбивых демократов не сможет.
Прежде чем покончить с темой о самопожертвовании, хорошо было бы рассмотреть здесь сходство и различие между массовыми движениями и армиями — проблему, уже затронутую нами в разделах 35 и 47.
Сходств много: как массовое движение, так и армия — коллективное целое; оба лишают личность её особенностей и отличительных черт; оба требуют самопожертвования, беспрекословного повиновения и безусловной преданности; оба всячески развивают в человеке наклонности к притворству, чтобы повышать храбрость и тягу к объединенному действию (смотри раздел 47); оба служат убежищем для неудовлетворенных, которым невтерпеж самостоятельное существование. Войска типа Иностранного легиона привлекают многих людей, которые обычно стремятся примкнуть к новому движению. Офицер (106:) по вербовке солдат, коммунист-агитатор и миссионер часто ловят рыбку в тех же сточных ямах ночлежных домов.
Есть, конечно, и разница между массовым движением и армией, и при этом весьма существенная: армия не удовлетворяет нужду человека в новом образе жизни; армия — не дорога к спасению. Армию можно только использовать как палку в руке надсмотрщика для того, чтобы навязать новый образ жизни и насильно заставить его придерживаться. Армия — это главным образом инструмент для сохранения или распространения установленного порядка, старого или нового. Это временный инструмент — его по желанию можно собрать и разобрать. Массовое движение, с другой стороны, кажется орудием вечности, и если к нему присоединяются, то на всю жизнь. Бывший солдат — это ветеран, иногда герой, а бывший истинноверующий — это ренегат, отступник. Армия — это инструмент для опоры, защиты и расширения настоящего. Массовое движение приходит, чтобы разрушить настоящее. Оно озабочено будущим и из этой заботы черпает свои силы и энергию. Когда массовое движение начинает интересоваться настоящим, значит, оно достигло власти, перестало быть движением, а превратилось в официальную организацию, в учреждение — наподобие церкви, правительства или армии (из солдат или рабочих). Народная армия, часто являющаяся конечным продуктом массового движения, сохраняет от движения много внешнего: боевые кличи, лозунги, девизы, священные символы; но, как всякая армия, она держится меньше на вере и энтузиазме, чем на бездушном механизме строевого устава, на духе традиционности и принуждении. Она скоро теряет дух аскетизма и религиозности массового движения и начинает проявлять интерес и вкус к временным наслаждениям, характерным для всех армий. (107:)
Являясь инструментом настоящего, армия имеет дело главным образом с реальными категориями. Вожди её на чудеса не рассчитывают. Даже охваченные пламенной верой, они готовы идти на компромисс. Они считаются с возможностью поражения и знают, как сдаваться. А вождь массового движения питает непреодолимое презрение к настоящему — ко всем его фактам и затруднениям, даже к географии и погоде. Он надеется на чудеса. Когда положение становится безнадежным, его ненависть к настоящему (его нигилизм) усиливается. Он скорее разрушит свою страну, погубит свой народ, чем сдастся.
Дух самопожертвования в армии поддерживается воинским долгом, притворством, военными традициями, уставами, верой в полководца, муштрой, духом приключений и жаждой славы. Все это в отличие от факторов, используемых в массовом движении, исходит не от умаления настоящего и не от отвращения к своему собственному нежеланному «я»; поэтому оно в отличие от массового движения развертывается в трезвой атмосфере. Фанатичный солдат — это обычно фанатик, ставший солдатом, а не солдат, превратившийся в фанатика. Армейский дух самопожертвования лучше всего выражен в обращении Сарпедона к Главку, когда они брали приступом троянскую стену: «О, друг мой, если бы мы, бросив эту войну, могли тем самым избежать старости и смерти, то я не бился бы здесь впереди всех; но когда над нами висит столько разных смертей, избежать которых нет никакой надежды, ринемся вперед — сотворим другим славу или добудем её для себя»26.
Наиболее поразительная разница между массовыми движениями и армиями заключается в их отношении к толпе и сброду. Де Токвиль замечает, что солдаты — «это люди, которые легче всего теряют голову и оказываются слабее других в дни революции»27. Для типичного генерала толпа — это нечто такое, во что превратилась (108:) бы его развалившаяся армия. Он лучше понимает непостоянство толпы и её стремление к анархии, чем её готовность к самопожертвованию. Он видит в толпе скорее конечный ядовитый продукт распавшегося коллектива, чем сырье для создания нового мира. Эта генеральская точка зрения — смесь страха и презрения. Он знает, как подавлять толпу, но не знает, как овладеть ею. С другой стороны, вождь массового движения — от Моисея до Гитлера — извлекает вдохновение из моря обращенных к нему лиц, и рев толпы звучит для его слуха как глас Божий. Вождь массового движения чувствует эту всепобеждающую, ему доступную силу, которую только он может обуздать. Этой силой он сметет империи, армии и всемогущество настоящего. Массы — это то, из чего он подобно Богу в день творения создаст новый мир. (109:)
[Оглавление] [Предисловие] [Глава I] [Глава II] [Глава III] [Глава IV] [Глава V] [Глава VI] [Глава VII] [Глава VIII] [Глава IX] [Глава X] [Глава XI] [Глава XII] [Глава XIII] [Глава XIV] [Глава XV] [Глава XVI] [Глава XVII] [Глава XVIII] [Примечания]